26.02.2019

Людвик ашкенази - собачья жизнь и другие рассказы. Марина серова - мишень для сердечных ударов


Людвик Ашкенази

Собачья жизнь и другие рассказы


Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Пер. Г. Гуляницкая

Какие там дети! - сказал лейтенант Нестеренко. - Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.

Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…

Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается - чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он - мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» - он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» . Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, - всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.

Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»

Родился я недалеко от города Винницы на Украине - вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие - дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, - когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне - от горя.

Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже - это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?

Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.

Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, - не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.

И тут такой случай.

Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло - нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами - разве сочтёшь…

И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать - только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.

Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим - долго молчим.

Кашлянёшь, плюнешь - а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск - и вспышки… Потом вижу - голубоватый дымок в одном из окон - будто карлики из пушки стреляют.

Видишь, - говорю я соседу, - слышишь?

Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.

Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и - словно спичкой чиркают.

Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда - ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.

Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, - посмотреть - и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна - выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот - перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел - зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.

Ты что ж, - говорю, - в Красную Армию стреляешь?

А он молчит и смотрит злобно, как кот, - сейчас укусит!

«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это - не ребёнок».

Видеть бы вам его глаза - во что детей превратили, сволочи!

Так и стоим мы друг против друга - смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку - любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это - взрослый немец.

В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.

Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась - словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:

Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!

«Устоит или нет?» - думаю.

Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики - ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…

Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики - я ведь говорил вам, что не женат, - стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика - как натянутая струна, - он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе - всю гимнастерку вымочил.

Вот пистолет я у него тогда отобрал - таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…

Благодаря уму и деловой хватке Ирина достигла в жизни больших высот, что позволило ей вести приятный образ жизни и содержать красавчика Сергея. А кроме него, как оказалось, и целую свору прелестниц, запавших на богатенького мачо. Что ж поделаешь, если в свои тридцать пять Ирина жалуется на сердце и плохо выглядит. Целительница Серафима, рекомендованная мужем, в открытую советует бросить юдоль земную и уйти в монастырь, отписав имущество в сиротский приют. Полина Казакова, известная в городе как Мисс Робин Гуд, выводит шуструю компанию на чистую воду и заставляет не только покаяться, но и принести обществу пользу. Ибо наказать преступника – легко, а вот обратить его злодеяния во благо – куда сложнее…

Марина Серова
Мишень для сердечных ударов

ГЛАВА 1

– Я ошиблась, – покачала головой седая дама с добрыми уставшими глазами, – это была не порча.

Женщина, сидевшая напротив нее, облегченно вздохнула и откинулась в кресле.

– Слава богу! Это так страшно, когда кто-то тебе так сильно желает зла.

– Я ошиблась, – упрямо повторила дама, – это проклятие.

На лицо ее клиентки словно набежала черная туча. Какое-то время она переваривала услышанное, потом с надеждой заглянула в глаза целительнице:

– Значит, надо только применить другие методы, и все будет хорошо? Я опять буду здорова?

– Значит, жить вам осталось совсем немного. И спасти вас может только чудо, – пряча глаза, ответила целительница.

Каким бы мужеством ни обладал человек, какие бы силы ни стояли у него за спиной, сообщать такое всегда бывает трудно.

– Чудо, – машинально повторила женщина, – чудо. Чудес не бывает.

– Не гневи Господа, – строго поправила ее целительница, – вся наша жизнь и есть чудо. Никакие врачи, маги, ученые не могут сотворить того, на что способен он. Иди домой, успокойся, сходи в церковь. Я подумаю, чем тебе можно помочь.

– Я приду завтра?

– Нет. Не путай меня с участковым врачом. Это он может почитать литературу, посоветоваться с коллегами. Мне же должно прийти озарение свыше. Не торопи, один раз из-за твоего неумения ждать мы уже ошиблись.

– Полина! Тут такое дело! Такое! – захлебывалась в телефонную трубку моя лучшая подруга.

Я поморщилась и немного отвела от уха руку, в которой был зажат телефон: я искренне привязана к Алинке, но ее манера кричать в трубку могла напрочь отбить желание общаться.

– Нужна твоя помощь. Промедление смерти подобно. Представляешь, я попала в автокатастрофу.

– Ты в порядке? – закричала в трубку уже я. – Пострадавшие есть? Авария по твоей вине?

– Есть, есть пострадавшие, – весело отозвалась Алина, вдохновленная моим интересом, – еще какие пострадавшие! Если ты дома, то минут через пятнадцать буду у тебя, я на машине.

Это хорошо, что на машине. Это значит, что громким словом "автокатастрофа" подруга назвала, скорее всего, легкую дорожную неприятность, иначе она сейчас не сидела бы за рулем своего авто. Смущало меня лишь наличие "пострадавших". Алина непредсказуема, угадать, что она имела в виду, невозможно, остается только ждать. Чтобы не мучится догадками, я отвлекла себя приготовлением кофе: все равно не отвертишься, первым делом моя подруга всегда топает на кухню. А все-таки интересно, какая помощь ей от меня нужна? Скорее всего, юридическая. Влипла в мелкую неприятность и желает сэкономить на юридической консультации: почему бы не воспользоваться высшим образованием и опытом подруги?

Через стекло террасы я увидела, как возле моего дома резко затормозила знакомая машина: металл не покорежен, пятен крови на копоте нет, подушка безопасности из окна не торчит, в общем, все в относительном порядке. Через полминуты целая и невредимая Алина уже хлебала обжигающий кофе, откусывая, по своему обыкновению, прямо от плитки шоколада.

– Помнишь, я тебе говорила, что записалась на курсы семейных психологов? Вчера было первое занятие, я поняла, что живу неправильно, и решила сегодня с утра начать новую жизнь. Понимаешь, я никогда не следовала каким-то правилам, поэтому все в моей жизни шло не так, как хотелось. Вот я и решила начать с малого. Еду я себе спокойненько, не нарушаю, аккуратно так, по сторонам не смотрю, только на знаки и дорогу. Ну, еще в зеркала, на машины красивые, водителей, а еще в одном "мерсе" такая собачка хорошенькая ехала, просто восторг! Жаль, что за рулем женщина была, а не мужчина, я бы с ним точно познакомилась! Засмотрелась я на эту собачку и не заметила, как впереди на светофоре машины притормаживать начали. Еле остановиться успела!

Алина сама плеснула себе из джезвы еще кофе и продолжила:

– Я-то успела, а вот задняя машина – нет. Ну и тюкнула меня тихонечко. Представляешь, какие ротозеи у нас на дороге встречаются? Я только неделю как поворотник поменяла, только пару часов, как новую жизнь начала, а тут – такое. Ну, я и не сдержалась немного. Выскочила из машины и давай выкладывать, все, что о водителе думаю. Смотрю, а за рулем женщина. Уронила голову на руль и трясется вся. Я сначала испугалась, подумала, она пострадала и бьется в конвульсиях, а потом смотрю – плачет. Тут я сразу вспомнила, что я семейный психолог, успокоилась сама и ее начала успокаивать. Что же мне, из-за какого-то поворотника квалификацию терять? Не стали мы с ней дожидаться страховщиков, припарковались рядышком и засели в кафешке какой-то. Ой, слушай, у них такой десерт интересный делают, бисквит то-о-оненьким слоем, а на нем…

– Алина! – прервала я ее. – Потом о бисквите.

– Ага, – согласилась она, – потом. Сначала о деле.

Алине с трудом удалось успокоить всхлипывающую женщину. Не буду спорить, подруга умеет вызывать доверие, к тому же стрессовая ситуация, видимо, способствовала взрыву эмоций, поэтому, скорее всего, женщина, ее звали Ирина, и поведала Алине обо всех своих бедах.

Ирина принадлежала к категории так называемых сильных женщин. Она умела ставить перед собой цели, умела их добиваться, но не совсем умела разбираться: что в жизни главное, а что второстепенное. Почти мужской ум и хватка помогли ей сравнительно легко достичь максимально возможных карьерных высот: в контексте маленького провинциального Горовска она имела весьма неплохой заработок и высокое положение. По крайней мере, могла позволить себе купить просторную квартиру, автомобиль престижной марки, небольшую загородную дачку. Также Ирина не отказывала себе в некоторых составляющих женского счастья: отпуск проводила, как правило, за границей, в выходные находила время на посещение салона красоты, по сезонам меняла гардероб, великодушно раздавая слегка поношенные вещи менее удачливым подругам и родственницам. Да, и главное: ей по карману было содержать ласкового и страстного мужчину, не рохлю какого-нибудь и нытика, а сильного, породистого, загорелого, с длинными идеальной формы пальцами и рельефными мышцами пресса. И это сокровище было не каким-нибудь жигало, а законным мужем!

Детей, правда, им бог не дал. Сереже все не удавалось найти высокооплачиваемую работу, а оставить свою, лишиться места, потерять квалификацию Ирина никак не решалась. Ребенок должен приходить в этот мир без проблем и загвоздок, только так Ирина понимала материнское счастье. Ничего, ей еще нет сорока, успеет. На западе и позже рожают. Только вот со здоровьем в последнее время что-то не ладилось. Сначала Ирина списала участившиеся головокружения на усталость, но после долгожданного отпуска головокружения перешли в обмороки, она начала противно и неудержимо потеть, сердце, до того спокойно стучавшее, стало так биться о ребра, что казалось, оно прорвет тонкую блузку. А еще оно время от времени мягко проваливалось куда-то вниз, как бывает на каруселях или в воздушных ямах. Это было даже приятно, но неправильно. Да и долго не замечать Ириного состояния на работе не могли: какому работодателю понравится, если ведущий сотрудник время от времени закатывает глаза и валится на бок? Ирина, конечно, ценный специалист, но из таких ценных – очередь на проходной.

Женщина пошла в местную поликлинику, врач, бесцветная тетка, лениво сняла кардиограмму и посоветовала пить витамины. При приступах – валидол под язык.

– А что вы хотите? Не девочка. Организм изнашивается.

Услышать такое в 35 лет неприятно. Да и не верится как-то. Ей еще ребенка родить надо, сад посадить… Ой, а Сережа? Неужели и он сможет понять, что она просто элементарно стареет? Она же старше его всего на два года!

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой - сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, - сказал себе Брут. - Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит - тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты - но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

Благодарю вас, господин пёс, - сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Тогда он положил корзинку к её ногам и особым собачьим чутьём понял, что тому, жёлтому, от которого пахло волглой периной, не следовало приходить. Он не только боялся, сказал себе Брут, он отвратительно вонял.

Брут не знал, для чего существует бумага, и не умел читать. Он не понимал, что этот человечек был всего только мелким служащим, разносившим смертные приговоры. На пустом кухонном столе возле чашки с желудёвым кофе лежал лист бумаги, на котором было написано:

«Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных, а именно: собак, как породистых, так и беспородных, кошек (и котов), а равным образом и обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; а также домашнюю птицу, как-то: кур, цесарок, голубей и иных птиц из семейства куриных, а кроме того, попугаев, канареек, колибри, трясогузок, щеглов и прочих птиц; далее - рыб, как аквариумных, так и прочих, а также, буде таковые окажутся в наличии, змей, ящериц, черепах и других пресмыкающихся.

Вышепоименованные животные должны быть сданы в течение 18,19, 20 и 22 чисел сего месяца в центральный приёмник в Трое с получением соответствующей справки.

Настоящее распоряжение издано в удовлетворение настойчивых и многочисленных пожеланий различных обществ по охране животных, а также широких масс населения, уже давно и вполне справедливо требующих положить конец ритуальным убийствам бессловесных животных, а также садизму, содомизму и иным видам жестокого обращения с таковыми.

Подлинный подписал: группенфюрер К.-Г. Франк .

С подлинным верно: доктор юриспруденции Дионизиус Коза-Филипповский ».

Илья Бернштейн говорит, что ему нравится возвращать читателям любимые в детстве, но забытые книги. Поэтому он основал в издательстве «Теревинф» серию «Книги для детей и взрослых». На этой неделе вышла одна из них – сборник рассказов чешского писателя Людвика Ашкенази. Его герои – люди и животные, и непонятно, кто из них более человечен. Мы предлагаем вам прочитать три рассказа Ашкенази и послесловие, рассказывающее о судьбе писателя.

Про Это

Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким предвечерним светом.
Третье военное лето было на исходе.
Ей показалось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растрогало. Она смотрела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исчезает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела положить ему ромашку на потрепанную шляпу и уйти. Но не ушла, её удержало какое-то терпкое, неведомое ранее томление. Она пригладила его волосы, и тогда этот большой некрасивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
- Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспомнила, как вчера у тёмного забора целовались двое и как она им завидовала. И снова её охватило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следовало рвать ромашку, такую белую в траве,- пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подольской вообще не следовало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
- Ну, что с тобой, Белоснежка? - спросил незнакомец мягко.
А потом они любили друг друга, как заповедал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыбалась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углубилась, и каждая жилочка трепетала.
Так и повелось. Незнакомец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нравилась эта мрачность. Влюбилась она не задумываясь, по-женски, вся отдавшись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она называла Это, а того, кто Это вызвал, - Он.

На свиданья она летела, как пчела-работница с ношею меда, и только одно её занимало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удавалось. Порой она колотила маленьким кулачком по его обнажённой груди, словно стучалась в запертый дом,- напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смотрела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспрашивать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, неразумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно поклялись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»

И она успокаивающе и благодарно целовала его некрасивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она развешивает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объятиях, она спрашивала:
- Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувствовала себя страшно одинокой, ей казалось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды - адрес, но жадная женская память мгновенно запечатлела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».

Потом этот человек стал приходить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропустил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появлялся, он твердил:
- Ни о чём не спрашивай, моя Белоснежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выведывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза застилало слезами безрассудства и милосердия.

Случилось, что в один из июньских дней имперскому цензору, обер-лейтенанту юридической службы Валлманну, попало в руки письмо, с первого взгляда показавшееся ему подозрительным. В это время гестапо искало человека, убившего Гейдриха и оставившего забрызганный грязью велосипед на широкой улице пражского района Либень.
Обер-лейтенант юридической службы Валлманн подчеркнул толстым красным карандашом несколько фраз подозрительного письма и передал его в надлежащую инстанцию. Присяжный психографолог гестапо на основании почерка дал заключение: умеренно пастозный, в остальном нормально эротический склад характера.
Подчеркнуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спрашивала, откуда ты. Разве я тебя спрашивала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соскучилась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я написала адрес, он случайно сохранился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разорвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»

После короткого, очень несложного расследования была сначала арестована Ружена Подольская, семнадцатилетняя дочь малоземельного крестьянина, по национальности чешка, вероисповедание римско-католическое, постоянное местожительство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, заведующий отделом закупки и продажи кожевенного завода «Утитц и Сыновья», Тройгендер, постоянное местожительство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доставили на очную ставку к комиссару доктору Эриху Юргенсу, который лично затребовал дело. Нюх старого криминалиста подсказывал ему, что это ниточка к делу исключительной государственной важности.
Так Руженка Подольская встретилась наконец со своим возлюбленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.

Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было достаточно, чтобы быть счастливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озадачила радость, прячущаяся в ямочке на щеке у допрашиваемой; он встал, обошёл стол и обнаружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он некоторое время любовался через окно уходящими ввысь сводами собора на противоположной стороне улицы; но в действительности он смотрел только на стекло, в котором отражались лица обоих врагов рейха.

«Девчонка недурна,- размышлял он,- ножки - как у серны; надо стрелять осторожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!
А Руженка смотрела на Юлиуса и печально говорила:
- Тоник…
Она радовалась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкладывают в плиту поленья. Она верила, что некоторые люди обязательно встретятся на небе. Она до боли стиснула руки и потупила глаза, сжавшись, как виноградная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя вознагражу после смерти,- говорила она ему мысленно,- вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».

Итак,- сказал доктор Юргенс,- приступим к допросу. Я хочу услышать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрейлейн Подольская? Писали. Нет смысла отрицать, у нас есть заключение присяжного графолога. Этого господина вы, конечно, тоже знаете и не будете утверждать обратное, за вами долго следили соответствующие органы. Вам известна его противогосударственная партизанская деятельность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отрицать. Он ночевал иногда в месте вашего постоянного жительства? Ночевал, не будучи там зарегистрирован. Вы знаете, что он соучастник покушения на господина имперского протектора Рейнгардта Гейдриха? Знаете, он вам доверился, не так ли?

Доктор Юргенс произносил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разглядывая белые крепкие икры допрашиваемой Ружены Подольской.

«Буду молчать,- решила она,- буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заговорит мой дорогой жених. Драгоценный мой».
И тут произошло нечто неожиданное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожидаясь вопроса, и проворно бросился в ноги комиссару Юргенсу.
Комиссар брезгливо отодвинулся, однако оставил допрашиваемого в лежачем положении, которое не счёл невыгодным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, расплакался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным гражданином протектората «Böhmen und Mähren», а жена его - урожденная Шмидтбергер, и родом она из Судет.

Пан комиссар, - всхлипывал Юлиус, - произошло недоразумение, ужасное недоразумение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгляните на меня, пожалуйста. Разве я похож на подпольщика? Взгляните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притворяться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легкомысленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспрашивала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любовница начнёт ревновать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доставать её…

Значит, вы утверждаете, - произнёс комиссар, - что встречались с присутствующей здесь Руженой Подольской только с целью внебрачных половых сношений?
- Ах, господи! - воскликнул Шмейкал. - Пан комиссар, вы так прекрасно это выразили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
- Ты мне зубы не заговаривай, - сказал Юргенс. - Ну, так что же было дальше?
- Пан комиссар, мне нравилась фрейлейн Подольская. Я этого не отрицаю. Она действительно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять километров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей рассказывать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю закупать кожу, или что у маленького Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только говорить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого никакого удовольствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, понимаете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяснять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спрашивает: «Любишь меня?» - что же ей ответить?

Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выражением молчаливого и неофициального одобрения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
- А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удержаться, отрезывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
- Брось ломать комедию! - заорал вдруг комиссар Юргенс.- Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размышление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хорошенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урожденная Шмидтбергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?

Тут взгляд его упал на Ружену Подольскую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подольской висела большая карта Европы, утыканная флажками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть вытаращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с пражским гестапо, Юлиусом Шмейкалом, лопухами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки вращались вокруг нашего милого солнца.

От Руженки Подольской веяло кладбищенской грустью, а кровь из прикушенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого человека на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действительно хорошим психологом и вдобавок математиком, он и не заметил, как во вселенной всё остановилось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёздами, и была новая безнадёжность во времени, но не вне его. Говорят, это случается на мгновение - даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина оплакивает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начинается Искушением и кончается Испытанием.

Двадцатый век

Такого чемодана вы ещё не видывали: из свиной кожи, облепленный наклейками двадцати одного отеля, двух океанских пароходов и одного кафешантана. Это был жёлтый, поживший, беспутный жуир. Единственным его изъяном был отстреленный угол, через который виднелась полосатая пижама не то ещё что-то. А в общем чемодан имел весьма представительный вид, хотя и ехал в кузове старого разбитого грузовика. Он переносил это как аристократ.
Бог весть откуда взялся такой чемодан у человека при нём. Человек сидел рядом с ним, словно гранд, вытянув длинные тощие ноги. Шляпа у него была потрепанной и лицо тоже. Он был острижен ёжиком,- как видно, не по своей воле. Это придавало ему некоторую замкнутость.

Между тем человек он был, по-видимому, весёлый и даже сумасбродный. Он смотрел на мир с таким восхищением, что его не мешало бы призвать к порядку. Но грузовик ехал довольно быстро, и поэтому никто не мог, да и не хотел этого сделать.
- Я увижу Прагу, я увижу Прагу! - восклицал человек.- Я увижу Прагу. Неужели я увижу Прагу?
А потом он позволил себе уж совершенно ненужную выходку - крикнул пасущемуся стаду:
- Привет, девки! Коровы, я жив! Здорово, бык!
Коровы хранили достоинство. Только самый старый бык посмотрел вслед грузовику и глубоко задумался.
Человек приветствовал всех, особенно животных,- тощую протекторатскую кошку на шоссе, бродячую, перепуганную немецкую овчарку, которая всё ещё скалила зубы,- она-то не капитулировала ещё. Двум маленьким козлятам он помахал потрепанной шляпой. Красные наволочки развевались на верёвке рядом с бязевыми кальсонами, блестели ржавые лужи, отражая зеленоватое небо. Май был молод, Прага - прекрасна.

А полицейский в форме цвета хаки был похож на киноактера Гарольда Ллойда; с ним надо поговорить, раз уж он остановил наш грузовик.
- Что это у тебя за форма? - спросил тощий потрепанный оптимист.
- Чего сейчас болтать о форме, - сказал опереточный полицейский. - Таким, как ты, вообще не следовало бы любопытничать.
- А что, святой Вацлав ещё сидит на мысльбековском коне? - продолжал расспросы неисправимый оптимист. - И хвост у коня по-прежнему завязан узлом?
- Господи, он ещё шутит! - воскликнул полицейский.- Это на перекрёстке, да во время революции! Сейчас каждая минута дорога. Поезжайте, не задерживайте движение, видите - зелёный свет.
- Ай-ай-ай, зелёный свет! - вскричал тощий по своей дурной привычке.- Здорово, зелёный свет!
- Где тебя высадить? - окликнул его шофёр.
- Где хочешь, мне всё равно, - ответил пассажир. - Где тебе удобнее. Я счастлив, что жизнь меня радует. Мне и в голову не приходило, что жизнь ещё может меня радовать. Вот уж не думал! Не верил. Да и не стремился к этому. Вот потому она меня и радует. День добрый, бабуся, куда это вы тащите шубу, ведь май на дворе?
- Да вот хочу вернуть её одной еврейке, но хорошей, - ответила старушка, - мы её уже не ждали.
- Счастливого пути, бабушка! - Это он прокричал ей уже вдогонку. Потом продолжал: -Ну, хорошо, свобода, а дальше что? Нас накормят, а дальше что? Мы получим предписанное количество калорий. Ну, а дальше? Будем сыты. Нет, сразу мы не насытимся, нет, нет. Хорошо, насытимся, - а дальше что? Неужели после того, что было, начнём всё заново - как ни в чём не бывало? И будем носить галстуки? Послушай, будем мы носить галстуки или нет?
- Конечно, будем! - отозвался шофёр. - И бабочки будут носить, и лакировки. Лакировки всю войну носили, и бабочки тоже.
- А скажи, - спросил тощий, - в чём ты спал всю войну? В пижаме?
- А в чём же? - удивился шофёр. - Не в ночной же рубашке, - слава богу, у нас двадцатый век, дружище.
- Да, верно, - сказал человек в кузове, - ты прав. Ведь у нас уже двадцатый век.

Они проезжали под фонарём, на котором висел сгоревший немец.
- Посмотри на эту свинью, какая спесивая рожа, - заметил шофёр. - Так бы и остановился да плюнул ему в физиономию.
- Послушай, - гнул своё потрепанный пассажир, - а носки носили? Носки-то?
«Высадить бы его поскорей, - подумал шофёр, - видно, не в себе человек: то с коровами здоровался, теперь о носках спрашивает. Впрочем, кажется, тихий».
- Начальник, где прикажете вас высадить? - спросил шофёр деликатно.
- Где хочешь, - ответил пассажир. - Где угодно. Хотя бы здесь. Лишь бы там был двадцатый век.
Остановились за перекрёстком. Тощий слез, шофёр подал ему аристократический чемодан из свиной кожи. Из чемодана выкатилось несколько подгнивших картофелин.
Наш неисправимый оптимист махнул на них рукой и пошёл. Он вежливо здоровался со встречными, снимая шляпу. Его голубые глазки светились удовлетворением, а ноздри жадно втягивали пражский воздух.

Он шёл длинными шагами; шаги становились всё длиннее и длиннее. На чемодане было написано мелом: «Отель Маутхаузен». Потом он вместе с чемоданом пустился бежать, и бежал, пока хватило дыхания, а его хватило ненадолго… Поэтому он скоро остановился, а остановившись, сообразил, что ему, собственно, некуда деть этот чемодан. Некуда идти.
Тогда он оставил чемодан посреди улицы и с пустыми руками побежал навстречу второй половине двадцатого века.

Яичко

У нас бывает немало приятелей, с которыми мы встречались только мимоходом. Они случайно промелькнули в нашей жизни, сыграли свою небольшую роль и исчезли со сцены. Произнесли, к примеру: «Граф был ранен на дуэли» или «Алёнка посылает вам сердечный привет, а больше я ничего не могу сказать». При этом многозначительно улыбнулись, или украдкой вздохнули, или просто тактично удалились, прямые и корректные.
В жизни каждого есть герои и статисты. Нам не суждено знать их подлинную роль. Тот, кого мы считали героем, часто оказывается статистом; какая-нибудь мелочь иной раз оборачивается судьбой.

Жил человек по фамилии, скажем, Покштефл. Ходил до войны в гимназию, и даже в классическую, и посему полагал, что смыслом жизни является знаменитое изречение carpe diem. Других латинских изречений он не помнил, но зато урывал от жизни сколько мог. Он легко и бурно развлекался за чужой счет; больше всего ему нравилось звонить по телефону незнакомым людям и дурачить их. Например, выдавал себя за контролера телефонной сети и заставлял простодушных старушек, которые были дома одни, измерять сантиметром телефонный провод от стены до аппарата.

А если он был в плохом настроении, то звонил от похоронного бюро и сообщал о доставке резного гроба тому, кто поднимал телефонную трубку. Он говорил:
- Ну, гроб мы вам отправляем, натягивайте саван, ложитесь и ждите.
Или объявлял:
- Будьте любезны явиться завтра в семь часов утра на Стршелецкий остров вместе с вашим попугаем. Вам обоим в обязательном порядке будет сделана прививка. Благодарю вас.

Но одному владельцу телефонного аппарата он особенно докучал. Звали его Эдуард Петушок, и был он, как тогда говорили, частновладельцем. Каждую неделю по пятницам, в три часа дня, происходил телефонный разговор такого содержания:
- Здравствуйте!
- Здравствуйте.
- Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома?
- О нет,- отвечал после небольшой паузы интеллигентный голос.- У телефона Эдуард Петушок.
- Так, значит, Курочки нет дома? - удивлялся каждый раз паренёк.- А она снесла вам вчера яичко?
- Нет, не снесла, - вежливо отвечал спокойный голос. - А вы, пан гимназист, любите яички?
- Терпеть не могу, - заявлял паренек. - Очевидно, я не туда попал.
Покштефл вешал трубку и потом целую неделю с радостью предвкушал, как он снова позвонит пану Петушку в следующую пятницу, в три часа дня, и попросит к телефону пана Курочку.

Пан Эдуард Петушок всегда был неизменно вежлив и спокоен. Он ни разу не назвал гимназиста бездельником, или озорником, или, что ещё хуже, молодым человеком. Телефонную трубку он всегда клал очень деликатно.
Наш паренек жил и, следовательно, взрослел. Он успешно преодолел переходный возраст, пору возмужания и, наконец, сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в университет. У него появился сочный, прямо-таки чарующий баритон. Каждое утро он брился.

А мир, имевший на него неведомые виды, продолжал независимо развиваться.
Вскоре посыпались первые бомбы. Это было в Польше.
Потом наступило 17 ноября 1939 года, и пан Петушок напрасно ждал телефонного звонка в пятницу в три часа. Короче говоря, из концлагеря не позвонишь. Так что наш молодой человек исправился хоть в этом смысле.
Всё, что с ним произошло,- тема для другого рассказа или романа. Отчасти ему повезло, отчасти он сумел приспособиться, такой уж он был пройдоха. Он выжил.

Вернулся он в Прагу 11 мая, в пятницу, без десяти минут три. И сказал себе:
- Вместо того, чтобы придумывать, как начинать жизнь заново… всё равно ничего не придумаю… вместо того, чтобы ломать себе голову над этим, начну-ка я с того, что позвоню пану Петушку. Это единственный номер, который я помню.
Он вошёл в будку автомата - ещё серого военного цвета. Рука у него дрожала, но тут уж ничего не поделаешь. На лице у него появилось прежнее выражение лукавого озорства и ехидного злорадства. Он набрал номер.
- Здравствуйте!
- Здравствуйте.
- Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома? - произнёс он и чуть не заплакал.
На другом конце провода долго молчали, а потом воскликнули:
- Значит, ты жив, озорник? Это же замечательно!
- Жив, пан Петушок, - сказал бывший студент и тут только почувствовал, что к нему возвращается жизнь. Он понял это по учащённому пульсу и по душившей его радости. Он услышал, как поёт его тело,
- Должна же у вас быть где-то курочка, - сказал он. - Не снесла ли она вам вчера к завтраку яичко?
- Как же, снесла, снесла! - проговорил старый пан Петушок.- Вчера снесла, негодница. Чудесное белое яичко. Приходите, пан озорник, я сварю вам его всмятку!
Вот и всё, - а впрочем, кто знает?

Послесловие…

Стихотворение Людвика Ашкенази

По-русски о Людвике Ашкенази (1921–1986) прочитать в общем-то негде. Есть советское издание 1967 года с предисловием Инны Абрамовны Бернштейн, представлявшим скорее книгу, чем её автора. Ещё – несколько случайных текстов в Интернете. Даже Википедия, где, казалось бы, есть статьи решительно обо всём, про автора «Собачьей жизни» сообщает огорчительно мало. Во всяком случае, русская, английская и даже чешская. В немецкой Wikipedia статья гораздо содержательнее (что неудивительно – после чехословацких событий 1968 года Ашкенази эмигрировал в Германию, много там писал, получил немецкую литературную премию). Автор этой статьи особо отметил отсутствие в творчестве Ашкенази чёткой границы между «взрослой» литературой и книгами для детей. И это её свойство определило наш издательский выбор. То есть, конечно, важнее всего то, что «Собачья жизнь» – прекрасная книга большого писателя, что её точность и художественную достоверность можно мерить самой строгой меркой, что рассказывает она о страшной войне, о любви, о человеческом достоинстве, вообще о человеке – о высотах, на которые ему дано взойти, и о низости, до которой он может опуститься. Но всё же важно и то, что эту книгу можно адресовать людям любой житейской и читательской искушённости (начиная примерно с отроческого возраста). И этот сопроводительный текст написан составителем серии «Книги для детей и взрослых» также в расчёте на всех – и читателей, считающих научный аппарат (постраничные сноски, комментарии, преди- и послесловие) обязательным атрибутом хорошей книги, и тех, кто все эти дополнительные тексты пролистывает не читая; на людей, ощущающих Вторую мировую войну как нечто непосредственно их касающееся, и тех, кто видит в ней лишь прошедшее историческое событие.

Ашкенази эта война не просто коснулась; она объяла его со всех сторон. Он был её солдатом (львовский студент-славист, интернированный в Казахстан после вхождения в Западную Украину советских войск, он в 1942 году вступил в Отдельный чехословацкий пехотный батальон и с боями дошёл до родины), причём солдатом-победителем; но был и её жертвой – сама его фамилия предопределяет невозможность остаться в стороне от трагедии европейского еврейства. Рассказы «Собачьей жизни» – свидетельства не только таланта и мастерства рассказчика, но и глубины пережитой им душевной травмы. Как бы ни был успешен в послевоенной жизни столь травмированный человек (или даже не человек, а просто живое существо) – война никогда не снимет его с учёта («Псих»).

Победитель и жертва, точнее – жертва-победитель, – постоянный объект (и субъект) писательского исследования Ашкенази. Его герои побеждают не на поле брани и без оружия в руках; их победа – это сохранение человеческого в бесчеловечных обстоятельствах. Категорию же «человеческого» составляет, по Ашкенази, не только высшие проявления духа – любовь, сочувствие, благородство, – но и людские слабости: противостоять изуверству удаётся и чревоугоднику («Пропал кондитер»), и телефонному хулигану («Яичко»).

Автор (тогда ещё будущий) этих рассказов вполне соответствовал определению «успешный в послевоенной жизни человек». Он был лояльным журналистом (писал, не выходя за пределы «коммунистической идеологии и актуальных сталинистских штампов»), радиокомментатором, побывал в Германии, Италии, Индии, Японии, США. В 1955 году издана первая его книга, не проходившая по разряду публицистики: «Детские этюды» сразу сделали Ашкенази популярным писателем. Затем пришёл успех и к Ашкенази-кинодраматургу: так, в снятом по его сценарию в 1959 году советско-чехословацком фильме «Майские звёзды» звёздным было всё – и название, и режиссёр (Станислав Ростоцкий, автор «Доживём до понедельника» и «А зори здесь тихие»), и актёры (Вячеслав Тихонов, Леонид Быков, Николай Крючков). Другой фильм Ашкенази-сценариста – «Крик» – в 1964 году участвовал в конкурсной программе Каннского фестиваля.

Связь Ашкенази (после львовских штудий успевшего поработать учителем русской словесности в казахстанском посёлке Берчогур) с советской литературой несомненна. Особенно это относится к его драматургии (уже не кино-): так, пьеса «Императорский королевский государственный жених» написана по мотивам повести Юрия Тынянова «Поручик Киже», а «Распутин» – по А.Н. Толстому. Столь же очевидна связь его личной судьбы с советской внешней политикой. Дважды он видел советские танки, незваными гостями утюжащие мостовые его города. И каждый раз за этим следовала радикальная перемена места жительства, проще говоря – бегство. По иронии судьбы первый раз он бежал от немцев, а второй (в 1968-м) – к немцам: после краха «Пражской весны» Ашкенази с семьёй (женой Леонией – дочерью классика немецкой литературы Генриха Манна – и сыновьями Индржихом и Людвиком) поселяется в Мюнхене. Книги его изымаются из чешских библиотек, имя предаётся забвению… Всё по правилам социалистической культуртрегерской практики.

Писатель между тем спокойно живёт и работает в Германии; практически ежегодно выходят его новые книги (в основном – детские), продолжается карьера драматурга и сценариста. В 1976-м вновь меняется его адрес: Ашкенази переезжает в итальянский Больцано, где десять лет спустя завершает свой земной путь.

Илья Бернштейн

Собачья жизнь и другие рассказы Людвика Ашкенази
перевели на русский язык Павел Гуров, Г. Гуляницкая, В.Н. и Н.А. Вагнер,
проиллюстрировал Тимофей Яржомбек,
оформил и прокомментировал Илья Бернштейн,
в 2009 году при участии Леонида Лернера
подготовило к печати издательство «Теревинф»,
напечатала тиражом 2000 экземпляров
типография «ИПК Ульяновский дом печати»


© 2024
colybel.ru - О груди. Заболевания груди, пластическая хирургия, увеличение груди